О моя дорогая сестра! Как я чувствую цену этой женской ласки! Да благословит тебя бог, и пусть черные страницы начала тв..
Затем я спросил, где дом вдовы раввина, и мне его показали. Я вошел во двор, в один из тех дворов, при виде которых у вас возникает сомнение, живет ли здесь кто-нибудь вооб..
По каждении же он, поп, паки взошел на правый клирос и кадил мне (Перфилию) вторично - особищно других". По обыкновению, в таких случаях "особищно" окаж..
Не смею утверждать, что поспешность Федора происходит от одного негодования и что к ней не примешивается облегчительного чувства, что он может теперь, не греша против совести, исполнить требование правителя и с ним помириться. Во всяком случае, Федор уже смотрит на восстание иначе, чем за несколько минут, ибо чувство его к Шуйскому изменилось, а в природе человеческой окрашивать чужие поступки нашим личным расположением к их совершителям. В пятом акте нет вовсе комисма; заключительный аккорд должен быть чисто трагический. Обращение Федора к усопшему родителю после панихиды есть последнее его усилие выдержать неподобающую ему роль. Его исступление при вести о смерти Шуйского, его возглас:
Палачей! -
не должны возбуждать улыбки. Это слово, хотя не имеет в устах Федора того значения, какое имело бы в устах его отца, - должно быть произнесено с неожиданной, потрясающей энергией. Это высший пароксисм страдания, до которого доходит Федор, так что силы его уже истощены, когда он узнает о смерти Димитрия, и эта вторая весть действует на него уже подавляющим образом. Подозрение на Годунова, мелькнувшее в нем по поводу Шуйского, еще раз промелькивает как молния относительно Димитрия:
Ты, кажется, сказал: Он удавился? Митя ж закололся? Арина - а? Что, если...
Последнюю строку Федор произносит с испугом, чтобы зритель понял, какая ужасная мысль его поразила. Годунов устраняет ее предложением послать в Углич Василия Шуйского, племянника удавленного князя; Федор бросается ему на шею, прося прощения, что мысленно оскорбил его, - и совершенно теряется. Он хочет дать наставления Василию Шуйскому, но рыдания заглушают его слова. Теперь он сознает, что по его вине погибли Шуйский и Димитрий, а царство осталось без преемника, и в первый раз постигает, до какой степени было несостоятельно его притязание государить. Почва царственности проваливается под ним окончательно, он окончательно отказывается от всякой попытки на ней удержаться. Отныне он уже ни во что не вмешивается, он умер для мира, он весь принадлежит богу. Это отречение от жизни, этот разрыв с прошедшим должны быть символически ознаменованы обстановкой Федора в последней сцене трагедии. Все окружавшие его лица удалились. Осталась одна Ирина, да толпа нищих, да, пожалуй, два-три стольника с царской стряпней, чтобы не слишком отступать от этикета. В этом скромном окружении Федор произносит свой заключительный монолог, а нищая братия в то же время затягивает вполголоса псалом, и на его "покаянном" напеве слова Федора вырезываются как старинная живопись на золотом поле. Мы видели из предшествующего обзора, что в характере Федора есть как бы два человека, из коих один слаб, ограничен, иногда даже смешон; другой же, напротив, велик своим смирением и почтенен своей нравственной высотой.
... - Трудно тоже, как и тебя посудить? Старший сын у тебя охотой в солдаты пошел, второй спился да головой вершил, наконец, и с третьим то же выходит? На последних словах она развела в недоумении руками. Лицо Михайла Евплова сделалось окончательно умиленным. - Ай, матушка, Авдотья Алексеевна! - воскликнул он почти плачущим голосом. - На все тоже божья власть есть: кто в детях находит утешение, а кто и печали... Вы сами имеете дитя: как знать, худ ли, хорош ли он супротив вас будет. Матушка вспыхнула. - Ну, мое дитя ты привел тут напрасно... совершенно напрасно! - сказала она и сердито понюхала табаку. Михайло Евплов тоже сконфузился, видя, что, не думая и не желая того, он проврался. - Это точно что-с... - проговорил он и переступил с ноги на ногу. - Ежели ты опять то же будешь делать, опять тебе то же будет!.. - обратился покойный отец снова к парню, гораздо уже подобрее, но все еще, видно, желая втолковать ему, что он виноват. Парень пораспустился. - Мне бы, бачка Филат Гаврилыч, в раздел охота идти-с! - произнес он каким-то необыкновенно наивным голосом. Все мускулы в лице отца подернуло. Я видел, что он страшно вспылил. - Не позволят вам того! - больше прошипел он, чем проговорил, между тем как щеки и губы его дрожали. - Казенным крестьянам велят делиться? Велят? - спрашивал он, обращая на парня страшный взгляд. Михайло Евплов грустно усмехнулся. - Да прикажите, пускай попробуют... Мякины-то отродясь не едали, а тут, может, и отведают... Теперь какой-нибудь овинишко в двадцать снопов с своей благоверной измолотят, лопать-то придут, в чашку валят, сколько только чрево стерпит. - Что ж ты их куском уж хлеба попрекаешь? - вмешалась в разговор опять матушка. Михайло Евплов сейчас же переменил тон. - Не попрекаю я, сударыня, нет-с! - отвечал он кротко. - Ни в чем им от меня запрету нет: ни в пище, ни в одежде, ни в гуляньях. Пусть скажут, в чем им, хоть сколько ни на есть, от меня возбранено. - Ну да! В чем вам от него возбранено? - повторил за ним и отец. Тимофей жалобно и стыдливо посмотрел на него. - Не могу я, бачка, про то сказывать-с! - отвечал он и как-то странно засеменил руками...